Ellenai (e11enai) wrote,
Ellenai
e11enai

Categories:

Святополк-Мирский. Беседа Дмитрия Быкова с Михаилом Ефимовым (окончание)

Начало

В чем особенность критического метода Мирского? Ведь это не социологическая критика (он никакой не марксист в филологии, хотя мог быть марксистом по взглядам). И не формальный метод. И не биографизм. Близок он, мне кажется, к Гершензону с его поиском пушкинских главных тем и т. д., но Гершензон на его фоне болтун. На что похож его анализ?

Мирский в некрологе Гершензону (что-то многовато у нас получается некрологов) писал: «В последние годы Гершензон, под впечатлением от революции, отошел от своих ранних интересов, потерял всякий вкус к истории культуры и пришел к вере лишь в Единичное и Абсолют, в отдельности от его земных воплощений, и с горечью обманутого возлюбленного атаковал человеческую культуру и цивилизацию как ненужные безделицы, отягощающие дух и затемняющие проницательность. В своих сочинениях, направленных против культуры, он похож на человека, истомившегося избыточным самопотворством на интеллектуальных пиршествах и тоскующего по свежему воздуху».

Это 1925 год. И это тоже в некотором роде «автометаописание» Мирского – в будущем. Ведь это Мирский «истомился на интеллектуальных пиршествах» европейских и русско-эмигрантских интеллектуалов – и если в источнике «свежего воздуха» он ошибся, то вкус к истории культуры к концу 1920-х в значительной степени утерял.

Вопрос о критическом методе Мирского – это важный вопрос. Ключевой вопрос. Вопрос «как это сделано?». И давайте сразу честно ответим: «Мы не знаем, как это сделано».

То есть, конечно, существует некоторое количество анализов метода Мирского, да и я приложил к этому руку. Сам-то Мирский любых разговоров о методе, о своем методе, избегал решительно. При том что вопрос о филологической методологии был для него одним из центральных. Отсюда весь его исключительно пристальный интерес к русским формалистам. И интерес, и весьма двойственная позиция, которую я описал однажды как «атакующий защитник». То есть защитник формалистов от их врагов и в то же время нападающий на формалистов с собственной колокольни. (Тут открывается чрезвычайно любопытное схождение Мирского с немарксистскими критиками формалистов – с Бахтиным, в частности.)

Я бы описал метод Мирского как некий синтез литературной критики Литтона Стрэчи (не его знаменитых биографий, а именно критики и истории литературы) с ЛЕФом. Ну вот другое, например, сравнение (всё то же «по аналогии», да?). Это история литературы, которая пишется как литературная критика, и критика, которая всегда имеет историко-литературное измерение. Или, если опасно упростить до советской лексики, «история в современности и современность в истории».

И, согласитесь, такие «аналогии» нам ничего не говорят, если мы не читали Мирского. А чтение Мирского – это одно из самых захватывающих занятий для тех, для кого русская литература не служебный мельничный жернов и не воспоминания о школе. Мирский пишет со вкусом. В двояком смысле. Со вкусом – с аппетитом о том, о чем он пишет. Это как описание жареного мяса у Хемингуэя, после которого хочется немедленно съесть кусок мяса. После чтения Мирского хочется незамедлительно броситься перечитывать, читать – всех. Толстого, Достоевского, Тютчева, русских символистов, русских реалистов, загадочных любимцев Мирского – Бенитцкого или Кущевского.

И читая их после Мирского, всякий раз поражаешься способности Мирского к… Тут трудно определить: не к аналитической парафразе, а, скажем так, к аналитическому «заражению», как у Толстого.

Мирский не занимается «пересказами содержания», Мирский дает биографические сведения весьма сжато (за исключениями первого ряда – Пушкина, Толстого).

Но после чтения Мирского у вас перед глазами возникает объемная фигура писателя. Это не «жизнь и творчество», это некая эссенция, которая добывается только долгим чтением и размышлением, долгой «совместной жизнью» с этими книгами.

Скажем так: если сравнить «Историю русской литературы» Мирского с «Силуэтами русских писателей» Айхенвальда, то Айхенвальд – это старательный школьник, который пишет бесконечное сочинение, а Мирский – это такой волшебник, который стоит перед аудиторией (хоть школьников, хоть взрослых) и со спокойным видом проделывает совершенно невероятные чудеса. Как он это сделал, волшебник так и не объяснит, но вас уже никогда не покинет чувство благодарности – за то, что вам это показали.

И это при том что в русской критике в XX веке были по-настоящему крупные имена. Впрочем, на фоне Мирского, например, бледнеет (и стремится к исчезновению) Георгий Адамович, а «хорошо себя чувствует» Владимир Марков.

Да, и опять к вкусу. Мирский в своей «Истории» писал, что у него есть «смягчающее обстоятельство»: его литературный вкус «до некоторой степени отражает вкусы» его литературного поколения, а потому «компетентному русскому читателю мои оценки не покажутся парадоксальными».

И несколько ошибся по части компетентности тогдашнего русского читателя. У «Истории» Мирского в эмиграции было совсем мало читателей (потому лишь только, что «История» написана по-английски?), тем более компетентных. А сильно ли это отличается от сегодняшнего читателя, когда «Историю» часто считают «интересным учебником»?

И вот еще важное. После всех разговоров об «идеологии» Мирского я бы рискнул сказать, что в «Истории русской литературы» она есть. И изложена она в одной фразе, в конце главы о Василии Розанове: «Мы отвечаем за своих великих людей, какими бы они ни были».

«Уронили – уже не поднять»

Возвращаясь к революции. Что мы знаем о Мирском в 1917 году? Каких событий он был очевидцем и непосредственным участником? Как он воспринимал август, например, и возможного Корнилова? Из его оценки «Двенадцати» следует, что ему, видимо, все происходящее тоже казалось Божьим посещением, но не факт. Кого он знал, скажем, из видных эсеров? Вообще, воспринимал ли он революцию только как возмездие – или как возможность для обновления? Для меня ключевой вопрос тут, потому что я до сих пор верю: другого пути не было.

На такие вопросы приятно отвечать со вкусом к деталям, но в данном случае нам остается только «неприятно» и почти «безвкусно». Нет у нас таких деталей.

Зиму 1916–1917 годов Мирский провел в Петрограде, на курсах в Академии Генштаба. Потом вернулся в действующую армию – на Кавказский фронт, куда его перевели летом 1916-го с Западного. И, кстати, мы до сих пор точно не знаем причины этого перевода. Есть свидетельство, что Кавказский фронт – это была для Мирского ссылка за непочтительное публичное высказывание о Николае II.

А дальше – беспокоящий исследователя туман. Много позднее Мирский утверждал, что зиму 1917–1918-го он провел в турецком Эрзеруме, а летом 1918-го из Закавказья перебрался на свою родину – в фамильное имение Святополк-Мирских Гиёвка под Харьковом.

Дальше – уже нечто совершенно неправдоподобное. По словам опять же самого Мирского, осенью 1918-го он получил в Харькове университетский диплом как историк. Ну а потом «попроще»: с весны 1919-го – в армии Деникина.

Тут всё важно. И «непочтительное» о царе, и загадочная женитьба в военном госпитале (на Кавказе) на медсестре (это мгновенно закончилось), и «воротишься на родину», и Украина.

Мы ничего не знаем об этом украинском периоде Мирского. Сам Мирский упоминал в печати и по-английски А. И. Белецкого из Харьковского университета, харьковскую студию Эренбурга и Шенгели в 1918-м и – того же времени – напечатанную в Одессе работу М. Лопатто о прозе Пушкина (как она добралась до Мирского? и когда? и не в действующей же армии?).

А в 1923-м Мирский напечатал по-английски большую статью об истории революции и гражданской войны на Украине. Кажется, в смысле информированной бесстрастности этот текст и сегодня заслуживает того, чтобы его внимательно прочесть. (И конечно, именно поэтому его никто не читает.)

Зато у нас есть свидетельство Мирского 1920 года, его письмо в Лондон Морису Бэрингу, давнему знакомцу Святополк-Мирских. Это такой фон для ненаписанного автопортрета: «Это были ужасные годы потерь (в феврале 1920-го был убит мой брат, погибли все мои друзья, за исключением двоих) и разочарований. Сначала в России, с ее Распутиным, Керенским, большевиками и всеми остальными, а затем и в Европе с ее бесславным Версальским договором, проклятым надувателем Вильсоном, ничтожным трусом Ллойдом Джорджем и предателями-французами».

«Всех» друзей Мирский выделяет курсивом.

То есть предлагает некоторую схему, которая «нам не нравится».

Он антимонархист. Он антифевралист. Он антибольшевик. Он антизападник.

И единственная, как оказывается, надежда для Мирского в том, что «все ж таки» не погибла окончательно Европа. Ровно на том основании, что в Европе «есть такие люди, как Клодель и Честертон», следовательно, «остается надежда на возрождение».

В начале своей эмиграции – и в ее первые годы – Мирский презирает и «скифов» с Ивановым-Разумником во главе, и сменовеховцев, и эсеров (любых).

Всё это, по Мирскому, истерия и импотентность. Всё это люди, лишенные способности к созидательному действию.

В 1922-м Мирский скажет слова, которые, кажется, «опротестовать» нечем: «Нельзя закрывать глаза на тот факт, что наиболее талантливая и энергичная часть нации стала на сторону разрушения и разложения; что единственный гениальный человек действия действует исключительно в интересах гибели и смерти (это, сами понимаете, Ленин. – М. Е.), что вне коммунистической партии, систематически зиждущей экономическую смерть и моральное уничтожение, нет ни одной группы людей, способных к действию и объединенных общностью положительных задач, что мы все преклоняемся перед властью стихии и на разные лады повторяем “княжь-Георгий-Львовское” “здравый смысл народа возьмет свое”, только подставляя на место народа то “историю”, то “реальные экономические силы”».

А чуть раньше, в 1921 году, Мирский заметил: «В разрушительных теориях мы часто впереди Запада». Тут важны и эти «мы», и эти «теории». «Русские – нация теоретиков разрушения».

Но тут, мне кажется, есть некоторая аберрация. Вот есть недавняя книжка Михаила Зыгаря «Империя должна умереть». Книжка, о которой не только писали, но которую даже вроде бы кто-то прочел. На задней обложке – отзывы читателей. Ну, конечно, не простых читателей (кому они интересны?), а celebrities. «Нам рекомендуют». И Познер, и Борис Акунин, и Фекла Толстая, и Владимир Николаевич Войнович. (Слишком бросается в глаза, что они не историки, а историков-то среди «экспертов» нет.)

Все в восхищении. Все говорят: «страсть как интересно! не оторваться!»

Я интереса ради попытался найти, сколько раз в связи с «Империей» Зыгаря вспомнили «Красное колесо» Солженицына.

И сколько-то раз вспомнили. Но без особого интереса и без последствий вообще.

И вот это, простите, симптоматично.

Дело ведь не в том только, что в России многие русскую историю представляют несколько мифически. Дело в том, что после всех сетований на то, чего у нас нет, – вот «Красное колесо» есть, а читателей у него нет.

Ну кому нужно «Красное колесо»? Кто эти десять томов читал и читает, кроме Андрея Семеновича Немзера?

Можно сколько угодно загробно полемизировать с «Солж’ем» (а где же найдется такой человек, кто бы не «полемизировал» с А. И. по какому угодно вопросу), но на «Красное колесо» нас сегодня, многопишущих и многоговорящих, не хватает. И на чувство благодарности нас не хватает. Отчего-то Солженицын положил двадцать (больше?) лет на «Колесо», со всем своим закадровым штатом в Хуверовском архиве и проч., чтобы, описывая, понять русскую революцию («Колесо» ведь – это тоже «опыт художественного исследования») во всей ее невероятной многослойности.

И что?

А «не надо», вот что.

«Картинки» Зыгаря тем и востребованы, что «по нам», по нашим нынешним возможностям. Цитатки, «силуэтики», и название хорошее: даже не читая, понятно, «что будет». «Э-эх, умрет, родимая».

Кажется, это Галина Юзефович написала раздраженную рецензию на книжку Зыгаря: мол, его только примитивные параллели с «сегодня» и интересуют, а саму «историю» он не понимает и не знает.

Это, кстати, вполне справедливо. Только это не к Зыгарю претензии. Это ко всем нам. Всех нас – ко всем нам.

Тут есть, конечно, совершенно очевидная опасность этого «намства»–«всемства».

«Мы», «нам», «мы все», «не все мы».

И все же, мы плохо знаем русскую историю. Мы плохо знаем историю русской революции. Нам легче иметь мнение, чем знать факты. (Это совершенно понятно: любые исторические факты страшней и безнадежней любых наших сегодня­шних «комментариев».)

Знаете, когда по осени были многочисленные приступы многоговорения по поводу октября 1917-го (и, как всегда, «у всех было мнение»), меня вдруг посетило неудачное: а что если сегодняшних нас спросить, не «где бы вы были…» (вас, сколько помню, как раз спрашивали), а «что делала ваша семья в 1917 году?».

И это, мне кажется, обнаружило бы не только то, сколь плохо большинство из нас знает «происхождение своего “я”», но и то, сколь призрачно нынешнее ощущение, что «те тогдашние все видели, но ничего не понимали», а мы «не видели, но, ясное дело, понимаем».
А «возмездие или обновление»? И то и другое.

«Другое», проистекающее из «того».

Все разговоры – тогдашние, нынешние – про обратимость, случайность февраля 1917-го – это, конечно, самообман. Вот уж точно: «империя должна умереть». Только не одна лишь «империя», но то, на чем она стояла, – Россия.

Это может быть «жалко», это может быть – и есть – страшно, но это такой факт.

В этом физическом ощущении неизбежности гибели Мирский в такой хорошей компании, что лучше не сыскать. (Список длинный, всем известен. А кстати, едва ли не лучше всех об этом предсмертном зловонии, кануне 1917 года, писал Сувчинский, по такому случаю даже обнаруживший литературный блеск и хорошую социологическую интуицию.)

Гнило, пухло, разлагалось, в холодильнике, без него, но – умирало. И умерло. Страшной смертью, в жутких муках, и сил смотреть на это не было. Ни тогда, ни теперь.

И вот «по факту смерти» – вопрос ведь не «как же оно так?», а «дальше что?». Собственно, это ведь и есть «пореволюционная мысль». И всё евразийство, в своем здоровом начале (оно ведь все же было), – оно из этого «дальше что?».

У Мирского есть принципиальной важности текст, в форме диалога написанный, «О консерватизме». Это 1926 год.

Поскольку «диалог», то, соответственно, с «внутренними противоречиями» (критики, однако, видели только «одного сплошного Мирского» – и этот «один сплошной» их раздражал).

Вот там Мирский говорит: «Традиция, как нить Ариадны, – раз уронили, уже не поднять. Опираться можно только на непосредственно предшествующую традицию, еще не оборванную. Реставрации не бывает ни в политике, ни в культуре. Новое должно быть новое, а не подогретое вчерашнее. Оно должно быть революционным, должно смотреть вперед, а не назад. Правда, оно иногда надевает маску, стилизованную под старое. Но это только маска».

Кто сможет подписаться под этим девизом: «Реставрации не бывает ни в политике, ни в культуре»?

Нет ли у вас ощущения, что русская теоретическая мысль, русская критика, даже русская политика должна делаться в эмиграции, поскольку внутри страны слишком сильно давление – даже просто сам ее масштаб давит, и сверх того, что-то действительно носится в воздухе? Обратите внимание, Мирский до эмиграции был всего лишь «первым учеником», да и по возвращении, правду сказать, все время вынужденно работал вполсилы. Может быть, единственный способ работать для России – это уехать из России? Лучшая русская публицистика – «Колокол», лучшая критика – Мирский, лучшая социология – Питирим Сорокин. Видимо, внутри страны в самом деле включаются некие тормоза. Я по себе знаю, как расправляются легкие, когда дышишь там. И нет ли здесь грозного урока, состоящего в том, что самое русофильское движение – евразийство – расцвело вне страны, а в ней погибло?

Мысль о сущностной плодотворности эмиграции или, уточним, русской эмиграции – это мысль соблазнительная. То есть это и приятно, и – больше того – радостно, чтобы впрямь так, и в то же время это искус, опасность.

То есть, конечно, когда в детстве впервые читаешь «Жизнь Арсеньева» и слушаешь Рапсодию на тему Паганини, а в отрочестве читаешь «Приглашение на казнь» и слушаешь «Симфонию псалмов», то у тебя совершенно непроизвольно возникает представление, что эмиграция – это такая «страна святых чудес», где чудеса только и рождаются.

А потом уже начинается главное эмигрантское: русская историко-культурная мысль, русская эссеистика, русская критика, и сравнивать со «здешним» бессмысленно, поскольку «здесь» этого – в советском детстве-отрочестве-юности – попросту не было («уже не было»).

И тогда-то невольно разделяешь эту литературную романтику про «не в изгнанье, а в посланье» и круг общения – некое подобие спиритического сеанса, с давно умершими русскими берлинцами, парижанами и ньюйоркцами.

И уже сколько-то потом начинаешь видеть другую картину, без «зеленой лампы» Мережковского, без «интересностей» Берберовой (и без глупостей Одоевцевой, за которые стыдно даже теперь). С муками бездомства, безденежья, безработицы, безъязычия. С никому не интересными ужасами пережитых войн и революций («у всех так»), с замкнутостью (с обреченностью на это) в каких-то эмигрантско-корпоративных гетто, со всеми внутрисектантскими склоками и скандалами.

Вот недавно Олег Коростелев и Манфред Шруба собрали большой коллектив и издали в НЛО четыре огромных тома материалов редакционного архива «Современных записок». Это внутриредакционная переписка и переписка редакции с авторами. Имена понятно какие – из серии «Жизнь замечательных людей».

И какая же мука их «жизнь». Какая там беспро­светная «гибель богов», и не богов (не только богов), а вполне себе людей. Какая борьба, за крупное и за мелкое. И никакого, знаете ли, «посланья». А люди – по отдельности, а не во всеобъединяющей борьбе за гонорар и очередь в печать – что уж и говорить, замечательные.

Не думаю, что какая-либо отрицательная общность (а эмиграция ведь она и есть: это сообщество лишенцев, тех, кого лишили родины) сама по себе, просто фактом того, что они есть (помните, как у соседей Кузмина? «Мы – Шпитальники»), автоматически производит нечто ценное.

«Слишком сильное давление» – это не только про родину. Это точно так же про эмиграцию.

Потому дело тут, думаю, простите, в индивидуальном таланте.

И еще одно. Все ваши три примера (Герцен, Мирский, Сорокин) – это три вариации на одну тему: из эмиграции – во внешний мир. Все трое были многоязычны, они писали не только по-русски для русских, но и по-иностранному – для иностранцев.

Потому-то и Набоков, и Стравинский, и отец Александр Шмеман – не гетто эмиграции, это открытость внешнему миру, и неважно, что это звучит штампом, а сам этот внешний мир усвоил лишь какие-то десятые доли. (Но едва ли последнее – упрек Западу; а сколько усвоили в России?)

И еще одно. Ни Бердяев, ни евразийцы, ни Федотов (называю лишь «русскую мысль») так за тридцать лет и не «понадобились» (кроме как стать еще одним субстратом для аспирантов). А понадобился, как мы знаем, И. А. Ильин.

Евразийцы относились к демократии (особенно европейской) подозрительно, но, может быть, они видели здесь какой-то русский путь? Не могу себе представить, что Мирский был сторонником вертикали, хотя бы самой просвещенной. Допускал ли он, что «красный царь» – фигура временная и рано или поздно сменится кем-то менее архаичным?

NB: Вы считаете его политику «дурной». Это очень вероятно, тем не менее: принято было говорить о политической наивности, скажем, Сахарова, но с годами его наивность стала неочевидна. Человек, разбирающийся в столь хитрой сфере, как ядерная физика, вряд ли может быть наивен в такой примитивной области, как политика. Может быть, политика Мирского была не так наивна?


Тут сразу слишком много вопросов, поэтому лучше ответить вовсе о другом.

Эмигрантская политика. В своем чистом виде – это Милюков. Это умно, это доктринерство, это одновременно оппортунизм, вечная борьба за «свою линию» и против «чужой» (с общим количеством вообще всех «деятелей» в штук двести-триста), это – тут же – всё на деньги каких-то «филантропов», о которых лучше думать, что они филантропы.

«Это всё» – это, конечно, газета. «Последние новости». Поскольку Милюков как «политик с неимоверным опытом» «политику» в эмиграции понимал как «влиять через газету». Вот он и «влиял» двадцать лет. Кончилось, правда, все равно «Правдой большевизма».

Есть и конкурент Милюкова – Петр Бернгардович Струве. Человек умнейший и, сколько можно понять, по-человечески весьма симпатичный. Вот нужно не полениться и прочитать хотя бы половину восьмисотстраничного тома газетных передовиц Струве, с 1925 по 1935 год. Он называется отменно: «Дневник политика».

Вот это и есть «политика» и «политики» эмиграции. Пишут дневники. В газете. И это, впрочем, хорошо, что хотя бы дневники. Другие-то (которые рядом) жизнь положили за «Трест» и все его трестообразные подобия.

Про «русский путь» и демократию. Мирский мог сколько угодно рассуждать о вырождении русской аристократии и «самоотделяться» от нее, но первичное сословное в нем (и в Трубецком, и в Сувчинском) – это дворянское (и не какое-нибудь мелкопоместное или «по выслуге лет»). Конечно, в евразийстве, в раннем по крайней мере, есть это, столь хорошо нам знакомое «по литературе»: «Аристократ в революции обаятелен». Но это нам оно различимо. Для самих евразийцев, думаю, это было по-другому. Они не «в революции» себя ощущали, они ощущали себя ответственными за судьбы России. Не только и не столько в индивидуальном смысле («я – Мирский, Трубецкой – должен»), сколько в родовом: «Мы – Святополк-Мирские, Трубецкие – должны».

И конечно, именно в силу этого евразийцы – и Мирский (хоть он написал однажды, что настолько несерьезен, «что бывает евразийцем в четные, европейцем в нечетные годы») – никакими сторонниками парламентской демократии не были. Были ли они монархистами? В каком-то «естественно-теоретическом» смысле – да. Просто в силу того, что и сами они, и их семьи всегда «стояли у трона». Другой вопрос, что в глазах Мирского русская монархия при Николае II деградировала окончательно и скомпрометировала себя бесповоротно. (И для Мирского это не было «данью условности», распространенной накануне 1917 года. Отец Мирского, Петр Дмитриевич, насмотрелся на самодержца во время своего недолгого министерства, а мать Мирского, Екатерина Алексеевна, впечатления мужа аккуратно записывала в дневник; он, кстати, был опубликован в Советском Союзе.)

Относительно наивности. Мирский в 1925 году написал по-английски статью к столетию восстания декабристов. Статья, исключительно важная для понимания, что такое Мирский, заканчивалась так: «В современном мире есть лишь одна религия – культ успеха. Но есть ценности выше, чем успех; и всеобщее и сверхнациональное значение русского революционного движения в том, что оно сделало особое ударение на этих ценностях и усилило их в глазах идолопоклонников успеха. Политическая неудача декабристов очевидна. Не потому лишь, что они не управляли ситуацией; они даже не заслуживали успеха. Победа была бы для них худшим из поражений. И однако же мы не можем отменить единодушный приговор потомства, поставившего их на одно из самых высоких мест в глазах нации. Нас восхищает в них высокое побуждение, двигавшее ими. Они остаются – и останутся – чтимы в нашей памяти, потому что в своих жизни и смерти они защищали вечную правду свободного духа против растительных сил лености и эгоизма, этой сердцевины социального консерватизма».

Тут легко (слишком, кажется, легко) сфокусироваться на этих словах: декабристы «даже не заслуживали успеха. Победа была бы для них худшим из поражений». И – «по аналогии» – перенести их и на евразийцев, и на Мирского.

Можно увидеть и другое – «защиту вечной правды свободного духа против растительных сил лености и эгоизма».

Есть фотография, которую должен увидеть всякий, кто хочет постараться что-либо понять в Мирском. Это фотография из следственного дела Мирского. Июнь 1937 года. Номер заключенного: 69979.

В глазах человека, который знает, что он обречен на смерть и что эта смерть будет страшна, нет страха. Ни у наивных, ни у безумных людей такого взгляда не бывает.

Но тут мы уже впадаем в пафос, а «покойник этого не любил».

Дмитрий Быков

Журнал "Сноб" 2018, № 1
https://snob.ru/entry/159876/

Предыдущее по теме:
Книга о Д.П. Святополк-Мирском
Дмитрий Святополк-Мирский

Tags: Д.П. Святополк-Мирский, Дмитрий Быков, евразийство, книги, русская эмиграция
Subscribe

  • Марина Цветаева и Гуго Гупперт

    Гуго Гупперт ДЕВИЧЕСКАЯ МОГИЛА Никому я не открою, А тебя на свете – нет, Как сроднился я с тобою Зá семь юношеских лет. Ну и…

  • Эва Демарчик - "Имя твоё"

    Польская певица Эва Демарчик начала исполнять песни на стихи Марины Цветаевой и Осипа Мандельштама раньше, чем это сделала Алла Пугачева. В 1975…

  • Ариадна Эфрон и Ада Федерольф

    22 февраля 1949 года была арестована, а затем приговорена к пожизненной ссылке в Сибирь дочь Сергея Эфрона и Марины Цветаевой Ариадна Эфрон. Это…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 3 comments