Ellenai (e11enai) wrote,
Ellenai
e11enai

Categories:

Биография Святополк-Мирского в серии ЖЗЛ

cover.jpg

Ефимов М., Смит Дж. - Святополк-Мирский (Жизнь замечательных людей) - М., "Молодая гвардия", 2021. - 704 с.

content.PNG
daty.PNG

Беседа Дмитрия Быкова с автором книги Михаилом Ефимовым

С историком и филологом Михаилом Ефимовым я познакомился в Выборге, где он живет и работает: я там гостил на фестивале «Окно в Европу», и мы случайно пересеклись в местном знаменитом букинистическом. Оба мы друг друга читали, но никогда раньше не встречались. Из завязавшейся переписки выяснилось, что при всех вкусовых расхождениях у нас два одинаково любимых автора, два Дмитрия: Мережковский, которого я всю жизнь пропагандирую, и Святополк-Мирский, которым Ефимов давно занимается.

Так возникла очередная переписка из двух углов – не столько о лучшем русском критике ХХ века (с этим определением, думаю, вряд ли кто будет спорить), сколько о евразийстве, у истоков которого он стоял. У нас о нем много говорят и мало знают, а между тем в нынешнем историческом хаосе, когда скомпрометированы все идеи, не говоря об их носителях, именно на евразийство многие ставят всерьез. Жизнь и гибель возвращенца Мирского – одна из главных историй ХХ века (хотя рассказал о ней, и то с массой художественных преувеличений, один Михаил Козаков в фильме «Очарование зла»). И мне кажется, что сейчас самое время говорить об этом, особенно если учесть, что столетняя годовщина Октября осталась, по сути, не отрефлексирована.

В чем актуальность биографии Мирского (1890–1939), лучшего, на мой взгляд, русского литературного критика и историка словесности, автора англоязычной «Истории русской литературы», которую Набоков назвал главным учебником по этой дисциплине, и его мнению можно доверять, ибо он эту самую литературу пятнадцать лет преподавал? Мы обычно называем умными тех, с кем согласны, а о вкусах спорить не полагается, поэтому назвать главной заслугой Мирского точность его оценок я не могу, просто они кажутся мне верными, но это еще не критерий. А вот умение видеть главное в литературной эпохе и авторской личности, способность излагать необыкновенно компактно и живо, феноменальное знание предмета – причем Мирский знает и чувствует не только русскую, но и всю европейскую литературу последних трех веков, – это уже делает его фигурой уникальной. И все же это еще не повод ни для разговора, ни для восхищения. Но Мирский принадлежал к евразийству, а оно сегодня стало главным источником современной российской идеологии, как был им когда-то Иван Ильин. Евразийство возникло в эмиграции, что весьма показательно, – возникло, конечно, от безысходности, от тупика, в котором оказались лучшие умственные и нравственные силы страны. Но обычно забывают о том, что не только уехавшие и белые, но и красные оказались в точно таком же мировоззренческом тупике: не может устоять расколотая страна, не может быть вечным состояние гражданской войны. Евразийство вышло из сменовеховства, по названию пражского сборника эмигрантской публицистики, который внимательно читал перед ударом Ленин. Это течение русской мысли, которое сегодня стало политическим мейнстримом; самая известная фигура в сменовеховстве – Николай Устрялов. Суть евразийства в том, что Россия – империя и только империей может быть; она наследует не столько Киевской Руси, сколько Орде. В ней органично уживаются две традиции – европейская и азиатская; свежая кровь Азии вливается в застоявшуюся, дряхлую кровь Европы (эта мысль о дряхлости и обреченности Европы в двадцатые годы была общим местом, после войны это вещь естественная, и именно эта мысль была, как показал опыт Шпенглера, самым коротким путем к фашизму; это и сейчас весьма истоптанный путь, и ведет он туда же). Сталин – красный монарх, восстановитель империи. Мирский был левым евразийцем, то есть не немонархистом, но он прошел серьезный путь от насмешек над Лениным, от полного отрицания революции – к марксизму, к преклонению перед ленинской личностью и стилистикой… и в конце концов к возвращению в СССР в 1932 году. Там он и был предсказуемо арестован в 1937 году как английский шпион и умер в дальневосточном лагере два года спустя, разделив судьбу почти всех возвращенцев.

Ярослав Смеляков, который и сам отсидел три раза и к концу жизни заработал нечто вроде стокгольмского синдрома – превратился в отъявленного тиранолюбца, оправдателя не только Петра, но и Грозного, – посвятил памяти Мирского довольно гнусное стихотворение, напечатанное, разумеется, посмертно:

Князь Мирский бежал из России.
Ты брось осуждать, погоди!
В те дни, когда шли затяжные,
без малых просветов дожди.

И вот он, измявши окурки
в предчувствье невиданных стран,
на месте дождей Петербурга
увидел английский туман.

Но правда, рожденная в Смольном
октябрьским, сумрачным днем,
дошла до него, пусть окольным,
пускай околичным путем.

И князь возвратился в Россию,
как словно во сне, наяву.
Весенние ветры сквозные
в тот день продували Москву.

Белье за окном на веревке,
заплеванный маленький зал.
Он в этой фабричной столовке
о Рюриковичах рассуждал.

Тут вовсе не к месту детали,
как капельки масла в воде.
Его второпях расстреляли
в угодьях того МВД.

В июне там или в июле –
я это успел позабыть, –
но лучше уж русскую пулю
на русской земле получить.

Его, конечно, не расстреляли, он погиб «от острой дистрофии», но не в фактических неточностях дело. «Детали, как капельки масла в воде» никого не интересуют, когда речь заходит о таких масштабных вещах, да и частные судьбы никого особенно не волнуют. Меня тут занимает иное: лучше уж русскую пулю… – лучше, чем что? Чем иностранную пулю? Лучше получить эту русскую пулю, чем жить в эмиграции? Вообще, следует ли признать (а Смеляков, судя по всему, так и думал), что от Родины все мило, в том числе пуля? Это сегодня самая модная, самая актуальная идеология. Вообще складывается ощущение, что Родина ничего, кроме пули, своему истинному патриоту не должна, и кто не хочет русской пули на русской земле, тот не русский.

Евразийство сводится сегодня к тому, что у нас особая традиция и особый путь, что мы можем быть империей и ничем иным, что западные ценности для нас неорганичны, да и для самого Запада уже смертельны; и вот как примирить это с тем, что Мирский, исповедовавший эти ценности и от них погибший, был самым умным человеком своего времени? Просто самым умным, единственным в своем роде, лучшим в своем деле, самым остроумным и точным из всех, кто писал по-русски и по-английски о русской и английской литературе? Четыре года назад массивный том его статей и рецензий вышел в НЛО, Ефимов был одним из его составителей; это, скажу вам, поразительное чтение. И вот как понять, что этот серьезнейший и честнейший мыслитель, автор едва ли не лучших статей о Пушкине и Блоке, так все для себя решил и так погиб? Если уж Мирский… то что спрашивать с нынешних, у которых вместо интеллектуальной честности либо безумие, либо корысть?

Вот об этом я и решил поговорить с Ефимовым, потому что более мучительных тем сейчас нет.

И не скажу, что мне сильно полегчало после этого разговора. Просто я понял, в каком направлении нельзя ни думать, ни двигаться ни при каких обстоятельствах.

«Евразийство – это умный ресентимент»

Что такое евразийство? И в организационном смысле, и в теоретическом? Сегодня надо его переопределять. Сегодня можно, наверное, сказать – с массой оговорок, – что это русский фашизм. При этом Устрялов мне гораздо симпатичнее, скажем, Ильина – фашиста религиозного. Как Мирский со всем этим соотносится?

После всего, что сказано и написано о евразийстве (и о так называемом современном евразийстве), уже не очень понятно, что это было и когда это было.

Если позволить себе редукцию, то теоретически евразийство – это такой «умный ресентимент». Я бы рискнул сказать, что евразийство – это вариация на тему набоковского Pale Fire. Теоретизация (гиперболизация, метафоризация) тоски по утраченной родине – и по утраченному историческому времени. Только в случае евразийцев они одновременно были и «Карлами Всеславами Великолепными», потерявшими свое королевство (Россию), и «сумасшедшими профессорами» Боткиными, сидящими в изгнании (временами – благополучном и вполне университетском).

Евразийство – это невроз, реакция на травму «все потеряно». Тут почти невозможно обойтись без «социологизма», который в России всегда «вульгарный». Только в случае евразийцев надо говорить не о «потере сословных привилегий» (хотя было, безусловно, и это), а о потере «символического капитала». В Европе евразийцы были «бывшими князьями» – что сколько-то «интересно» – и интеллектуалами, что уже менее «интересно»: в Европе своих хватало. В своей основе это дворяне-интеллектуалы. Не интеллигенты. Это только кажется, что, например, Савицкий был «типичным российским интеллигентом»; он им не был (а наличие титула – как у Трубецкого, Святополк-Мирского и Сувчинского – тут, конечно, не определяющее; у Савицкого, черниговского дворянина, отец, к слову сказать, был членом Государственного совета). Мирский «типичных российских» не терпел: они были «полной противоположностью Пушкину». Впрочем, и британских тоже, с их страстью к Чехову.

Евразийство – это рационализация, логизация невроза. Мирский назовет это открыто: «на почве уязвленного эмигрантского самолюбия». Только Мирский мог себе в этом признаться, в отличие от других евразийских отцов-основателей.

Потому можно – и не без успеха – искать «прародителей» евразийцев, и играть в орла-решку, Шпенглера-Данилевского, и находить (а потом еще открывать кого-то «правдоподобного»), но сути дела это, кажется, не меняет.

Погибла страна. Погиб мир, в котором родились, выросли, в котором семьи нынешних эмигрантов-доцентов были частью имперской славы. Не осталось ничего. Осталась страшная загадка, и к месту лишь декламировать евтушенковских «Скифов» Блока.

И хочется на эту «Родину», и страшно.

В 1922-м Сувчинский писал Флоровскому: «У меня есть иногда страшный зуд скорее проверить себя и всех нас на России, в России». И дальше – лучше: «Верю, что мы с Россией будем делать обоюдную поправку друг на друга. Что мы сверлим с разных сторон одну и ту же туннель и когда-нибудь сойдемся (несовпадение будет минимальным!)».

«Зуд» – и чтобы «сверлить». «Туннель»-то одна.

Вот, к слову, и гадают те, кому делать нечего, не был ли все же Сувчинский в СССР в 1930-х эдаким полусекретным полутуристом. Если и был, то вернулся на Запад. А «проверили» себя «на России» Мирский, Савицкий и Арапов. Один – до лагерной колымской могилы, другой – почему-то в лагере выжил и вернулся в Европу (пусть и в уже социалистическую Чехословакию), третий – до такого, что «лучше не заглядывать, уйдем».

«Теоретическое» евразийство ныне не производит почти никакого впечатления. Россия – не Европа и не Азия, а некое самоцельное и отдельное. В любом случае – пусть «в процентах» и с обширной Азией, но главное – чтобы без Европы. (К слову сказать, первая «евразийская» история России, написанная Георгием Вернадским6, вызвала у Мирского гримасу: «Вернадский довольно глуп».) Европа Россию обманула (подразумевалась Первая мировая и ее версальский итог). Россия настоящая – допетровская. А петровская и после – это такая «модная болезнь: она / Недавно вам подарена». Потом пришел русский мужик во множественном числе (это уже революция) и всю фальшивую «Европу в России» изничтожил. Было плохо всем – но резать было надо. Так что теперь нет фальшивой «Европы» (в России), но и от России не Бог весть что осталось. Но – осталось. Пришел большевик с раскаленным добела совочком и подобрал, подсгрёб остатки России. Кто-то от ожогов, совочком причиненных, погиб, но в целом дело нужное. Только большевики не имеют правильной идеологии. (И в целом, и по «пятому пункту»: евразийцы были большие пуристы-ригористы по части «жидов»; Мирский, кстати, на фоне Сувчинского, Трубецкого или Флоровского выглядит еще сколько-то прилично.) Невыносимое слово («жид») привожу лишь в качестве примера устойчивого словоупотребления в евразийской переписке.

Правильная идеология – она, понятное дело, у евразийцев. Называется «идеократия». Потом уже выяснилось, что «идеократия» евразийцев почти неотличима от фашизма, и никакой Ламанский тут ни при чем. Фашисты (итальянские в первую очередь) евразийцев интересовали весьма. Интересовали – но через платок, с зажатым носом. Евразийцы были брезгливы. И при этом «жаждали деятельности». «Активность, прежде всего активность!» Оттого-то к евразийцам сразу потянулись всякие эмигрантские борцы за «обновленную Россию», все эти меллеры-закомельские «с проверенными сотрудниками» (которые где еще всплывут в 1930-е). Лингвист Трубецкой, филолог и историк Мирский, географ Савицкий и загадочный Сувчинский (для которого так и не придумали приличного определения по профессиональному признаку) затеяли играть в политику. Поэтому и ГПУ оказалось вскоре совсем близко, и поверить в эту близость сил не было, и в Россию – «зудело», так что всё как обычно.

Это не вызывает ныне сочувствия, поскольку известно, чем всё кончилось. «Хорошие люди» придумали «плохую политику», и придумывали ее истово, с «платформами» и «дискуссиями». Еще хотелось «партийной дисциплины». В эмиграции доктринеров-очкариков (можно называть это как угодно, хоть «профессорской политикой», хоть по линии Милюкова, хоть Струве, хоть правых эсеров) и так было с избытком. Евразийцы не хотели этого повторять (и, конечно, повторили). Была еще «офицерская косточка»–изюминка (которая в итоге встала поперек горла, один Арапов чего стоит).

В начале 1930-х Александр Иванович Гучков сказал важное о кануне 1917 года и всем последующем: нужна была «хирургическая операция… Надо было это сделать со всей политической антисептикой для того, чтобы это сразу не разрослось в гангрену. Это должны были сделать люди государственного ремесла, они этого не сделали. И пришел мясник, резанул даже не по тому месту, где нужно… Отсюда заражение крови, смертельная болезнь».

Вот евразийцы и ощущали себя, как я думаю, теми, кто призван дать идеологию «людям государственного ремесла». А в итоге «пришел мясник».

Всё было как обычно. Вот что самое неприятное.

Мирский в 1929-м в плохо контролируемом остервенении атаковал Сувчинского: «…что мы делаем? и чего хотим? Дело не в содержании евразийства, а в пути его прикосновения с жизнью. Ждем ли мы власти? воспитываем ли новое поколение? занимаемся ли за других общеполезной проблематикой? стремимся ли влиять на Сталина?»

Все это «вопросы, оставшиеся без ответа» (к слову сказать, никто не смеялся). «Влияние на Сталина» из Праги, Парижа и Лондона в 1929-м – это так, петит. Евразийцы боролись не за влияние на Сталина, а между собой – за деньги. Я же сказал, что «как обычно». История с деньгами английского филантропа Сполдинга, который чаял какого-то «синтеза» между Востоком и Западом, описана хорошо. Можно читать и совершенно праздно поражаться, «что деньги делают с приличными людьми». Это важное обстоятельство. Ныне, кажется, это совершенно утраченная (и едва ли кем вспоминаемая с сожалением) категориальность: «приличные люди». Отцы-евразийцы были приличными людьми. Из хороших семей, с хорошим образованием. Потому-то и «современное евразийство» выглядит совершенно невозможно; у кого достанет сил назвать этих людей «приличными»? У большинства из нас первичный социальный опыт – это советское интеллигентство. Из этих советских интеллигентов лишь у меньшинства есть некая дореволюционная семейная, интеллигентская же, память. А что такое «дворянская интеллигенция» – сегодня уже, кажется, и вовсе непонятно: большинству из нас это попросту не с чем сравнивать в своем опыте и своих генах.

В профессиональном смысле среди евразийцев были подлинно крупные фигуры: наследие Трубецкого-лингвиста живее всех живых, Мирский – ключевая фигура в знакомстве западного мира с русской литературой. (И околоевразийское оказалось в итоге едва ли не самым долговечным из того, что произвела русская мысль в эмиграции: достаточно назвать двух Георгиев, Флоровского и Федотова.) В политике же евразийцы с незавидной точностью подтвердили диагноз, который Мирский поставил в 1922 году русскому культурному сообществу: «В политике мы все или бездарны, или зловредны, и мы правы, в плане политическом, если мы строим наши расчеты в надежде на одного только Николая Чудотворца».

К вернувшимся в СССР было снисходительное, нерадостное отношение. (Впрочем, здесь и вернувшихся с того света не жалуют – говорят, что они вампиры, хотя, казалось бы, радоваться надо, как Гамлет радовался.) Как вы сами относитесь к возвращенцам? Для вас это подвиг, заблуждение, осмысленный жест?

Если отбросить всю предсказуемую риторику, то вероятных ответов два: «заблуждение» и «осмысленный жест». Или так: заблуждение как осмысленный жест. Георгий Адамович в «Одиночестве и свободе» не без содрогания писал о русском писателе-эмигранте, который «ютится на седьмом этаже и по утрам сам бегает за молоком». Что мы можем понимать в этом самоощущении? Наши гримасы и издевки (из советских коммуналок и однажды полученного «отдельного жилья») понятны, но Адамович пытался сказать что-то для себя и своего поколения важное.

Мы все привыкли надрывать душу над нищетой Цветаевой и той гнилой луковицей, которую она подобрала на улице. И луковица, вероятно, была, но были и те добровольные пенсионы, которые Цветаевой годы выплачивали сочувствующие. Мирский, к слову, в их числе. А когда у Мирского кончились деньги (ему – как коммунисту – в Лондонском университете попросту не продлили контракт), Цветаева не нашла в себе ничего, кроме как пожаловаться Тесковой: «Мирский, все эти годы помогавший на квартиру, платежи прекратил».

До того у Мирского деньги были и на Цветаеву, и на себя. Он разъезжал по Франции, в одиночестве, в «гастрономических турах», и был настоящий гурман (Мирский называл это «полакомиться какой-нибудь поганью»).

Но в письме к Максиму Горькому, обдумывая свой возможный переезд в СССР, Мирский в 1930-м напишет то, что многое объясняет. Он пишет, что им движет «не советский патриотизм, а ненависть к буржуазии международной и вера в социальную революцию всеобщую» и что он «совсем не хоч[ет] быть советским обывателем, а хоч[ет] быть работником ленинизма. Коммунизм мне дороже СССР».

Мирским двигали ненависть и вера. «Коммунизм дороже СССР» – это называется, как ни грустно признавать, идеализмом. И почти невозможно не оговориться и не назвать «идеализм» «идиотизмом». Но это как будто не похоже на Мирского? Он не был идиотом. Он не был наивным человеком. Он сам, за год до того письма Горькому, написал Сувчинскому: «Всякий переход поездки в пребывание кончится, конечно, плохо, вернее всего – местами, более или менее отдаленными».

Значит, ненависть оказалась сильнее (допустим, веры)? Мне, простите, не нравится этот ответ. Я бы предположил иное. Отчаяние. Мирский был одержим ощущением не заката, а гниения западного мира. То, что он в этом «западном мире» был вполне успешен (и был принят не как этнографический монстр, а как ровня лучшим интеллектуалам Европы), для него ничего не меняло. Для Мирского Запад был обречен. Он потому и рвался не в СССР, а во «всеобщую социальную революцию». «Всеобщее» для него тогда было живее любого «частного». Он не хотел быть обывателем ни на Западе, ни в Советской России. Мирский не любил Екатерину II, но твердо помнил, что был ее прямым потомком (его мать – Бобринская).

«Советский союз русского народа»

Верите ли вы хоть на секунду, что Мирский мог быть двойным агентом? Потому что он безусловно самый умный человек в эмиграции, кроме, может быть, Бицилли. А человек такого ума едва ли мог просто поехать в сталинскую Россию, ничем не заручившись и ничего не понимая. Я сознаю, что вас этот вопрос может и взбесить. Но меня, в свою очередь, бесит сама мысль, что автор таких текстов взял и вернулся просто так.

Посредником Мирского был Горький. И посредником в вопросе приезда в СССР, и его гарантом в Советском Союзе. При этом у Мирского не было иллюзий, кто есть Горький. В 1929-м Мирский напишет: «Всё, создав<ав>шееся по инициативе Горького, было всегда поражено бесплодием». Это уже после того, как Мирский съездил с Сувчинским в Сорренто, с чего, собственно, и началась «история возвращения».

То есть Мирский знает, что ничего хорошего не выйдет. Будет «бесплодие» или «места, более или менее отдаленные». Знает – и идет на это.

Ответа на вопрос, зачем тогда, ко всем чертям, он вернулся, нет.

Есть только один вариант, предложенный в свое время Джералдом Смитом – и до сих пор никем не оспоренный (толком не замеченный?). Как ни странно, это неразделенная любовь. Объект – Вера Гучкова-Сувчинская. Сколько известно, Мирский предъявил Вере ультиматум: либо она соглашается выйти за него замуж, либо он все бросает и уезжает в СССР. Вера отказала.

Вероятность того, что Мирский в начале 1930-х был завербован советскими спецслужбами, конечно, существует. Мы никогда, вероятно, ничего толком не узнаем. После всех допросов в 1937-м Мирскому не смогли инкриминировать ничего, кроме «подозрения в шпионаже» (в пользу англичан, разумеется). Когда же было решено открывать дело по следам Эфрона, Мирский уже был трупом в лагерной могиле.

Но нужно помнить слова Мирского: «Я верю только в гвардейских офицеров». Стал бы Мирский идти на такой риск, как контакты со спецслужбами? Быть может, потому-то он и обратился к Горькому, что это давало хотя бы подобие «пристойной вывески» (а Горькому Мирский, кажется, был готов простить многое, может быть, слишком многое, за одни только «Воспоминания о Толстом»).

И для советского агента, приехавшего в СССР, Мирский прожил на свободе неправдоподобно долго – да еще в какие годы: с 1932-го по 1937-й.

Я считаю образцовой статью Мирского «Проблема Пушкина» (только без пролога и эпилога, содержащих неизбежные социологические формулы). Не автобиографична ли эта статья? Ведь к 1937 году Мирский понимал все. И конфликт Пушкина с эпохой, и трагическое поражение в этом конфликте, как у него написано, – это все про Мирского самого, который ехал совсем не в ту Россию, которая его обступила. И самоуговоры – типа, раз Родина так решила, то так для нее и надо, – были те же, что у Пушкина в период «Бородинской годовщины». Так не автобиографична ли и книга о Пушкине?

Нет, не автобиографична, в том, по крайней мере, смысле, в каком задан ваш вопрос. Ну и книга все же 1926 года. Это Мирский в расцвете, эти годы, с 1924-го по 1927-й, собственно, его высшая точка. (Кстати, Мирский был, думаю, одним из немногих русских – и русских вообще, и русских филологов, – кто позволил себе обнаружить в печати всю силу своей ненависти к Наталье Николаевне. Впрочем, по-английски. А что было англичанам до Натальи Николаевны?)

Мирский, в отличие от нас, не любил говорить о себе. По крайней мере, писать о себе для публичного обозрения. И никакого архива Мирского не сохранилось. Потому все немногочисленные его письма, которые удалось обнаружить до настоящего времени, на вес золота для тех, кто Мирским занимается. Это в значительной степени заслуга все того же Джералда Смита, оксфордского слависта, который несколько десятилетий собирал материалы для биографии Мирского. Она вышла в 2000 году (по-английски, разумеется) и в России до сих пор известна, кажется, единицам.

И мы, мне думается, до сих пор очень смутно себе представляем, кто такой был Мирский. Нам, попросту говоря, не с чем, не с кем сравнивать. Мирский – «вымерший тип», в прямом и переносном смыслах. И к интеллигенции его как ни приклеивай, он все отстает. И дело, конечно, не в мифическом «рюриковстве» (которого, сколько можно понять, не было; все это сочинено задним числом, и дальше XVII века Святополк-Мирские не высчитываются). Уж если «необходима древность», то она, например, в том, что Мирский был прямым – и близким – потомком князей Орбелиани.

«Анкета» Мирского выглядит почти неправдоподобно. Сын знаменитого министра внутренних дел («весна Святополк-Мирского»), который поступает на Восточный факультет изучать китайский язык, а потом уходит в офицеры, становится гвардейским стрелком в Царском Селе, потом возвращается в университет, оканчивает его уже как филолог-классик (сам Ростовцев звал его оставаться при университете). Мирский – и офицер, и поэт-филолог. В 1911-м он напечатает свою единственную книгу стихов, которую в «Аполлоне» аккуратно «разнесет» Гумилев. Однако же и Гумилев, и Ахматова, и весь царскосельский круг поэтов, и Кузмин – это предреволюционная среда Мирского.

И – лето 1914 года. Тут уже война. Мирский ее пройдет целиком, а потом будет деникинская армия, и польский концлагерь для русских военнопленных, а потом уже – эмиграция. Из Афин – до Лондона.

И, сидя в Афинах в 1920 году, Мирский начинает писать по-французски книгу о французской поэзии. Которую он так, сколько можно понять, и не допишет. Уже в Лондоне Мирского примут в лучших, во всех смыслах, домах. И Мирский за считанные годы превратится для англичан и в главного эксперта по русской литературе (место его службы – Лондонский университет), и в одного из самых блестящих англоязычных критиков, который печатается в лучших британских журналах.

Это – «одной рукой». А другой – Мирский, что называется, вовлечен в русские дела. В русскую эмигрантскую литературную периодику и – в евразийство. Русская эмиграция Мирского раздражает с самого начала. Это для него такие «Бурбоны», которые, по крайней мере, ничему не научились. И занимаются они ламентациями, мемуаристикой «с березками» на любой вкус, склоками и ожиданием, «когда мы в Россию вернемся».

В евразийстве Мирский жаждет увидеть таких «умных действователей», которые бы опровергли его собственный тезис: «Кажется, это судьба России, что понимающий человек никогда не находит применения своим силам, а вся работа выполняется теми, у кого понимание отсутствует» (это написано в 1920-м). И это всё кажется серьезным. И для Мирского это всерьез. Но не всегда или не в привычном смысле.

Мирский однажды написал Сувчинскому совершенно изумительную вещь: «…я вообще человек без убеждений, и прирожденный, хотя и не всегда открытый, враг идей вообще».

В Мирском есть некая сверхдокринальная свобода, которая делала его совершенно невыносимым для любых «идейных», хоть полусоратников, хоть открытых противников. Со стороны это объяснялось как хамство, как «объелся гнилью» (выражение Петра Бернгардовича Струве), как «Брут продался большевикам» (на чем настаивали Гиппиус и Ходасевич). Мирский этому радовался.

В 1927-м он писал Сувчинскому: «…страх люблю заниматься провокацией. И, как видите, занимаюсь с успехом», а несколько лет спустя – Флоринскому: «Смерть люблю низкие каламбуры».

При этом Мирский мог с доверительной интонацией (от чего ей не так легко поверить) написать Тырковой-Вильямс: «…я совершенно лишен “дипломатического” такта – не знаю совершенно, что при ком можно и чего нельзя говорить. Говорю это не с вызовом, а с самым искренним сожалением – поверьте, что от своей бестактности больше всего страдаю я сам (практически)».

Это человек, который пишет на четырех языках, читает – на десяти (включая, разумеется, древнегреческий и латынь), которому энциклопедия «Британника» заказывает статьи (и русский Париж этого не простит) и которого приглашают на легендарные «Декады Понтиньи», где Мирский беседует с Андре Жидом.

После этого Мирский прочтет «Разгром» Фадеева, запишется в члены Британской компартии и станет выступать на рабочих митингах, предрекая скорый и неминучий «закат Европы».

Понимаем ли мы, что это значит? Честнее будет сказать «нет». Мы можем догадываться, но всегда должны помнить слова Мирского о Блоке: «Не такого ли это Сфинкса загадка, который погубит не целомудренно воздержавшегося, а как раз разгадавшего?»

Но – к «скрытому автобиографизму». Два любопытных случая «скрытого», о прошлом и о будущем. В одном и том же 1924 году Мирский сказал о себе нечто важное, хотя формально – о других.

Сначала – в некрологе своему царскосельскому знакомцу, графу Василию Комаровскому: «Он вышел не из той среды, из которой выходили все деятели русской литературы и культуры за последние шестьдесят лет. Отпрыск старой московско-петербургской дворянской фамилии с обширным родством и сильной семейной традицией, он был совершенно не задет интеллигентской культурой».

Чуть позже Мирский написал еще один некролог, на сей раз Брюсову. В нем он скажет о позднем, советском Брюсове: «…горечь одиночества и ненужности. Старые друзья, из “буржуазной интеллигенции”, отреклись от него после его присоединения к РКП. Коммунисты приняли его без энтузиазма, скорей всего, как полезную рекламу. С ними у него не нашлось общего языка <…>, главное, что толкало Брюсова к большевикам, было его одиночество <…> Только как спец, как преподаватель он еще мог дать многое. И в кругу своих учеников-пролеткультовцев он был меньше всего не нужен, и провел наименее мучительные часы своих последних лет». (Тут к месту воспоминания Г. Мунблита о Мирском в кругу Багрицкого, с совершенно макабрической деталью: как Мирский показывал «юным друзьям» приемы сабельной рубки.)

Это всё сказано – о другом – в 1924 году. В 1932-м Мирский уедет в СССР.

Еще одно. Есть, мне кажется, некоторое бессознательное злорадство в разговорах о «красном князе». Случай Мирского – это ведь «из князи в грязи». «Сколько дадено, всего, всего – и что?» А главное – как! И добровольно, и в итоге «точно так же, как у всех, которые не князи».

И вот тут как раз – Пушкин: «Толпа в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего». Хотя могила в колымском лагере «Инвалидный» была не у «толпы». А те, у кого там лежат родные кости, едва ли будут Мирского загробно «обвинять».

А можно ли в принципе избежать этой ложной посылки – раз у России свой путь, так надо и нам всем пойти по нему? Грубо говоря, надо быть с Родиной, а не с правдой, с Родиной, а не с Христом? Ведь на этом так или иначе сломались ВСЕ русские таланты, кроме, может быть, Толстого (который все-таки был не совсем человек). Может ли русский писатель в принципе пойти против этой Родины? Как Мамардашвили, сказавший: «Если мой народ с Гамсахурдией, я против моего народа»? Но Грузия все-таки не так массивна. Вы помните цитату из Сталина: «Может ли один человек выдержать вес Советского Союза?» Так вот, вес России действительно очень велик, и я почти не знаю людей, которые бы под ним не погнулись. Мирский, видимо, погнулся. Возможно ли этой коллизии избежать?

Тут, кажется, мы должны начать играть в некоторого рода предсказуемые фанты, интеллигентские фанты, то есть цитаты, опять же предсказуемые.

С одной стороны – и цитируемый вами Мераб Константинович, и, конечно, Мережковский. «Если быть русским значит быть рабом – то я не хочу быть русским». И мы помним полемику Мережковского с Евгением Трубецким.

С другой – понятное дело, «Я была тогда с моим народом / Там, где мой народ, к несчастью, был» (и с «Не с теми я, кто бросил землю» в придачу).

Мережковский значителен, простите, не как писатель, а как мыслитель, мыслитель о культуре, религиозный мыслитель. Ахматова значительна как поэт. И, простите, именно как поэт. От поэта не требуется быть умным человеком (а если он им вдруг оказывается, это приятная неожиданность, но это не есть обязательное условие). От Ахматовой этого не требуется, от Мережковского – да.

С поэтами – один разговор, с непоэтами (что не означает «антипоэтов») – другой. У нас, собственно говоря, нет примеров больших русских поэтов «вне России». Главное, что есть в поэзии русской эмиграции – Ходасевич, Цветаева, Георгий Иванов, – это ведь одно сплошное «о России». Никакого «после России» у них так и не наступило (и сама Цветаева это, конечно же, знала).

У нас есть великие «непоэты». Те, которым «сладостно отчизну ненавидеть» (но верим ли мы в эту «сладостность»?). Чаадаев. Герцен. Тот же Мережковский. Это традиция сложная и, как мне кажется, непонятая до сих пор, поскольку почти всем нам легче воспринимать Чаадаева как странного и неприятного клоуна «с каким-то католичеством», Герцена – как гениального памфлетиста, а Мережковского – как «какого-то мистика с грязнотцой».

Это такой «Катулл по-русски»: жить с тобой и жить без тебя невозможно. Счастлив тот, кто этого по отношению к своей родине не испытывал. Есть знаменитые пушкинские слова 1826 года в письме к Вяземскому: «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство». Теперь мы, пожалуй бы, добавили: «и иностранец, и соплеменник». Но эти наши «добавки» – они говорят о нас, а не о Пушкине или России. Да и любое соотнесение себя с Пушкиным – оно ведь, при всей своей неизбежности, совершенно иллюзорно: Пушкин – это ведь «Троя», олимпийские боги; совершеннейшая реальность, в которой нас, однако, попросту нет. И уже не будет.

Потому нужно «поискать поближе». А поближе будет умирающий Блок. Не «Но и такой, моя Россия», а «Слопала-таки, поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Это уж вам не «черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом». (Как будто про «с душою и с талантом» – это «про нас». Не про нас.)

Погнулись, да, соглашусь с вами, почти все. И я бы не стал тревожить тех вот уж поистине величавых теней, кто смог избежать этого.

Но вспомню других.

Александра Гольдштейна, который написал однажды предельно точно о «мазохистском перевоспитании своего естества и характера, когда в подчинении открывается псевдогегельянская радость сотрудничества с уничтожающей тебя исторической непреложностью».

И вспомним Набокова (которого ныне, кажется, находят все меньше поводов вспоминать). Это, в некотором роде, тоже хрестоматия, но в иные хрестоматии заглядывать полезно, хоть там и «все знакомое». Восьмистишие, написанное в Соединенных Штатах в 1944-м.

Каким бы полотном батальным ни являлась
советская сусальнейшая Русь,
какой бы жалостью душа ни наполнялась,
не поклонюсь, не примирюсь
со всею мерзостью, жестокостью и скукой
немого рабства — нет, о нет,
еще я духом жив, еще не сыт разлукой,
увольте, я еще поэт.

И вы помните набоковский каламбур того же времени: «Советский Союз русского народа».

(Окончание следует)

Tags: Д.П. Святополк-Мирский, Дмитрий Быков, евразийство, книги, русская эмиграция
Subscribe

Recent Posts from This Journal

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 1 comment